Том 2. Произведения 1896-1900 - Страница 109


К оглавлению

109

— Спасибо вам, — говорит Меркулов, — мне только парочку. У меня в казарме есть коробка, да вот спички-то, признаться, вышли.

Оба солдата заходят под высокий навес, устроенный над колодцем. Меркулов для чего-то трогает огромное деревянное колесо, приводящее в движение вал. Колесо жалобно скрипит и делает мягкий размах. Солдаты облокачиваются на верхний сруб колодца и, свесив вниз головы, пристально глядят в зияющую темноту.

— Спать хочется, братец мой, — страсть! — говорит Меркулов и громко зевает.

Зевает тотчас же и другой солдат. Их голоса и зевки глухо, раскатисто и усиленно отдаются в пустоте глубокого колодца.

— Час, должно, первый в начале? — спрашивает нехотя, вялым голосом солдат пятой роты. — Вы с какого года?

По изменившемуся звуку голоса Меркулов догадывается, что солдат повернулся к нему лицом. Повертывается и Меркулов, но в темноте не видит даже фигуры своего собеседника.

— Я с девяностого. А вы?

— И я с девяностого. Вы — тоже орлоцкие?

— Мы — кромские, — отвечает Меркулов. — Наша деревня Мокрые Верхи прозывается. Может, слышали?

— Не… Мы дальние… мы из-под самого Ельца. И скука же, братец ты мой! — Последние слова он произносит вместе с зевком, глухим, нутряным голосом и неразборчиво, так что у него выходит: «ы гугу ы аатец ты мой!»

Оба они замолкают на некоторое время. Солдат из Ельца плюет сквозь зубы прямо в колодец. Проходит около десяти секунд, в течение которых Меркулов с любопытством прислушивается, наклонив голову набок. Вдруг из темноты доносится необычно чистый и ясный — точно удар двух гладких камней друг о друга — звук шлепка.

— И глыбоко же тута! — говорит солдат из Ельца и опять плюет в колодец.

— Грех в воду плевать. Не годится это, — поучительно замечает Меркулов и тотчас же сам плюет, в свою очередь.

Обоих солдат чрезвычайно занимает то, что между плевком и звуком, раздающимся потом из колодца, проходит так много времени.

— А что, ежели туда сигануть? — вдруг спрашивает солдат из Ельца. Небось, покамест долетишь, так об стенки головой изобьешься?

— Как не избиться… Изобьешься, — уверенно отзывается Меркулов. — В лучшем виде изобьешься.

— Бяда! — говорит другой солдат, и Меркулов догадывается, что он качает головой.

Опять наступает долгое молчание, и опять солдаты плюют в колодец. Вдруг Меркулов оживляется:

— Вот штука-то была, братец мой! Сижу я сейчас в казарме и того… задремал, должно быть, немножко… И какой мне это… чудной сон приснился.

Ему хочется рассказать свой сон со всей прелестью мелких поэтических подробностей, с чарующим ароматом родной земли и далекой, привычной, любимой жизни. Но у него выходит что-то слишком простое, бледное и неинтересное.

— Вижу я, будто бы я, значит, у себя в деревне. И как будто бы вечер… И все мне скрозь видно… то есть так видно, так видно, точно и не во сне…

— Н-на… это бывает, — равнодушно и небрежно вставляет другой солдат, почесывая щеку.

— А я сам как будто бы еду верхом на лошади… на мерине… Есть у нас такой мерин белый, годов двадцать ему небось будет… Может, уж поколел теперь…

— Лошадь видеть — это означает ложь… Омманет тебя кто-нибудь, замечает солдат.

— А я будто бы еду на мерине, и все мне скрозь видно… Ну вот просто как наяву… То есть такой это чудный сон мне приставился…

— Н-на… разные сны бывают, — лениво вставляет солдат. — Одначе прощенья просим, — говорит он, подымаясь со сруба. — У нас фитьфебель черт, по ночам шляется. До свиданья вам.

— До свиданьичка… Ночь-то, ночь какая… ах ты, господи боже мой… зги не видно.

Со свежего воздуха казарменная атмосфера в первые минуты кажется просто невыносимой. Воздух весь пропитан тяжелыми человеческими испарениями, едким дымом махорки, кислой затхлостью шинельного сукна и густым запахом невыпеченного хлеба. Люди спят неспокойно, мечутся, стонут и так храпят, как будто бы им каждый вздох стоит громадных усилий. Когда Меркулов проходит третьим взводом, какой-то солдат быстро вскакивает и садится на нарах. Он несколько секунд дико озирается вокруг, точно в недоумении, и долго чавкает губами. Потом он начинает яростно скрести пятерней: сначала голову, затем грудь, и вдруг, точно подкошенный сном, мгновенно падает на бок. Другой деревянным и хриплым голосом быстро бормочет длинную фразу. Меркулов прислушивается с суеверным страхом и разбирает отдельные слова: «Не обрывай… Завяжи узлом!.. Узлом завяжи, говорят тебе!..» В бреде, раздающемся среди ночи, всегда есть что-то ужасное для Меркулова. Ему кажется, что эти отрывочные, внезапные слова произносит не человек, а кто-то другой, _незримый_, вселившийся в его душу и овладевший ею.

Часы по-прежнему тикают неровно, точно задерживая второй удар, но стрелки их, по-видимому, остались все в том же положении. В голове Меркулова вдруг проносится дикое, нелепое, фантастическое предположение, что, может быть, время совсем остановилось и что целые месяцы, целые года — вечно будет длиться эта ночь; будут так же тяжело дышать и бредить спящие, так же тускло будут светить умирающие ночники, так же равнодушно и медлительно стучать маятник. Это темное, быстрое, непонятное самому Меркулову ощущение переполняет его душу злобой и тоской. И он грозит в пространство крепко сжатым кулаком и шепчет, не раскрывая стиснутых челюстей:

— У-у, дьяволы!.. Погодите ужо-тко!

Он опять садится на то же самое место, между печкой и ружейной пирамидкой, и почти тотчас же мягко и нежно сжимает его виски дремота. «О чем? О чем я теперь? — спрашивает себя шепотом Меркулов, зная, что теперь в его власти вызвать перед глазами что-то очень приятное и знакомое. — Ах да! Деревня… речка… А ну-ка, ну-ка… Ну, пожалуйста, ну прошу тебя…»

109